Кизлян выкрикнул это грозно и со слезой и как будто тут и споткнулся — оборвалась нить красноречия.
Помолчал, поглядел растерянно вокруг и прибавил:
— Двадцать лет… и никто этого не знает, на своей груде я все перенес…
Дальнейшее строительство станичной власти на этом остановилось — впредь до особых указаний. Миронову, видимо, было не до реформ. Впереди предстояла Усть-Медведица, его родная станица. В третий раз он вел на нее красных — товарищей. Семь месяцев назад он едва унес ноги из этих самых мест, к которым его сердце было прикреплено многими нитями и жаждой отмщения, и честолюбием, и обычной тоской усталого человека, познавшего цену окружавшему его товариществу. Усиленно распространялись о нем слухи — приятелей и сочувствующих у него было немало по хуторам и станицам, — что он собирается принести покаяние, искупить свою вину эффектным предательством своих советских владык, но сомневается:
— Краснов, может, и простит, да бабы усть-медведицкие не простят… разорвут…
Теперь он в своих листках призывал казаков бросить оружие, вернуться по домам и заняться мирным трудом. А клевреты его устно добавляли:
— Возьмем Черкасск, сделаем деда Миронова атаманом, а потом на коммуну пойдем… Выбьем коммуну — заживем спокойно… довольно уж навоевались…
И многим станичникам эта упрощенная схема упорядочения взбудораженной жизни очень понравилась.
Вечером Миронов вызвал к себе батюшку, которому оставили в доме лишь крошечную спаленку. Из нее батюшка и наблюдал потихоньку, как начдив ходил по залу из угла в угол в глубоком раздумье, а свита на цыпочках подкрадывалась к дверям, прислушивалась и снова удалялась в кухню.
— Вот что, отец, — сказал Миронов, остановившись перед батюшкой и изучая его испытующим взглядом, — вы мне нужны…
Батюшка поклонился и сказал:
— Рад служить… чем могу, конечно…
— Нужны вы мне вот для чего… — Миронов сделал паузу, поглядел на часы, подумал. — Вот для чего… Нужно мне послать литературу в Усть-Медведицу… Человека такого… подходящего… нет… Так вот — вы…
Батюшка похолодел от страха и поспешно сказал:
— Я больной человек, Филипп Кузьмич.
— Ну?
— Не могу… право… увольте ради Господа…
Миронов нервно дернул усом.
— Не можете… та-ак.
— Я напорчу, право слово напорчу… Где мне… растеряюсь… Тут нужен опыт…
— Так, так… Вот все вы таковы… жрецы по чину Мельхиседека… Дурачить народ, держать его в сетях суеверия, возбуждать против нового откровения истины, правды… свободы, братства… вы — сколько угодно… да… Зачем вы тут торчите? Почему вы не бежали?
Миронов, чем дальше, тем больше горячился, входил в негодующую и устрашительную роль, но похоже было, что в серьез не сердился, а хотел лишь покуражиться. И, может быть, долго куражился бы над испуганным иереем, если бы неожиданно не раздался набат. Грозный начдив вдруг сам побледнел и бросился к револьверу. Заметался и весь его штаб по дому, по двору — все, видимо, необычайно перепугались чего-то.
Тревога оказалась преувеличенной. Ничего особенного не случилось. Лишь где-то на окраине станицы загорелось гумно, а ребята, увидавшие зарево, забрались на колокольню и с большим азартом начали звонить в колокола.
Ребятам дали плетей. И затем последовало распоряжение Миронова — запретить колокольный звон совершенно.
Было нечто фантастическое в том преображении обыденной станичной сцены и распределении ролей, которые последовали с приходом красных гостей и с их вмешательством в бытовой распорядок станичной жизни.
Сказочно-чудесный, фантастический элемент чувствовался и самими новыми хозяевами, и строителями. Комиссар Войхович, курчавый брюнет, уже на третий день по въезде в станицу, после ревизии казацких сундуков, нарядившийся в широкие шаровары с лампасами, смеясь, спрашивал у товарищей:
— Абрам, что ты себе скажешь после этого? Можно было этому поверить месяц назад — Абрам Кацман в казацком… как это… беш… бешмоте с казацкой нагайкой… шпоры… Абрам Кацман! Кацман!.. Это звучит гордо…
— Яша, иначе это не могло быть, — закуривая цыгарку, за неимением папирос, с твердой убежденностью сказал тов. Абрам, юркий и развязный молодой человек с синим подбородком: — ми должны были поить своих коней в волнах Дона… ми обязаны были быть среди казаков и… над казаками…
— Абрам Кацман… Оська Соловейчик, Рубинштейн Исай Исаич… кто бы этому поверил?.. Мы им будем строить… Абрам, мы будем строить им новую жизнь! Что ты себе думаешь?
— Вещь серьезная!
Фантастическое чувствовалось и местными людьми — не говоря уже о тех, кто попал в угнетение, но и торжествующими. Гаврила Гулевой, печник, по паспорту гражданин Шацкого уезда, а по воле судьбы родившийся, выросший и созревший в недрах земли донской, оказался комиссаром милиции. Ходил, озирался и сам себе не верил, что он — комиссар. Еще так свежо было у него в памяти, как, бывало, заседатель Пастушков (царство ему небесное) отрезвлял его своим пухлым, но сокрушительным кулаком. Этот метод вразумления перешел у Пастушкова из старого режима и в новый, когда объявлена была свобода и когда Степан Алексеевич вместо заседателя стал именоваться начальником милиции.
Очень хорошо помнил Гаврила Гулевой, как, уповая на «слово свободы», он в присутствии Пастушкова, конфисковавшего у Василия Говорухина четверть ржавого, еще не усовершенствованного, но уже издававшего дразнящий аромат напитка, позволил себе со вздохом, как бы в сторону выразить легкий протест: