Жизнь потрясена до основания, перевернута, искалечена, разбита. И в то же время она цепко держится за свое насущное и привычное, за будничный налаженный обиход, за старые, проторенные тропы повседневного распорядка, забот, хлопот… С муравьиным упорством непрестанно она, если не торопить и совладать, то починяет разбитое, восстановляет разрушенное, заполняет опустошенное. Фантастическое сочетание со знакомыми старыми буднями неожиданно налетающих шквалов и истребительных вихрей войны, революционных грабежей и убийств делает ее нелепо-чудной и странной до невероятия.
С утра дымят трубы станичных и хуторских куреней, запах кизека и тыквы борется с чудесным запахом осеннего листопада, бабы выгоняют на улицу коров и телят, скрипит журавец над колодцем, на коромыслах босоногие девчаты несут воду. Все, как в тихие дни мира, благодатно ясные и скучные…
Но через час-другой над тем лужком, где бродят телята, начинают рваться снаряды, через станицу проходят войска — и иной раз трудно разобрать, свои это или красные. Изредка, как луч солнца в хмурый день, на миг судьба пошлет радость мимолетного свидания с кем-то из своих родненьких: у ворот заржет Бурый или Звездочка — подъехал Никашка из 28 конного или сам отец из первого сводного. Наскоро поедят арбузика, обменяются двумя-тремя словцами, поплачут и — снова на коней.
И вот уже рвутся снаряды в гумнах, левадах, над самой станицей. Маленький Панкратка в куче неунывающих семилетних охотников за осколками мчится к местам разрывов и роется в свежих воронках и выбоинах, собирает в подол остро разорванные стальные гостинцы и свинцовые карт<е>чки. Встревоженный слышится голос матери:
— Панкратка, иди, супостат, в окопчик!
— С-час, — неохотно отзывается издали детский голос, озабоченный и поглощенный спортивным увлечением.
Визжат снаряды, замирает сердце в томительном ожидании разрыва, черного столба дыма и пыли. Оглушительный гром всегда кажется таким близким и адским.
— Панкратка, сибирная душа! кому говорю? — опять взывает испуганно-сердитый голос.
— Зараз!
— Шкуру спущу! Вот она, хворостина-то…
— Не хочу я в окопчик…
Панкратка хныкает, трет глаза кулаченками, идет — заплетает ногой за ногу: хворостина все-таки таит в себе силу какого-то гипнотического внушения, и угроза ее неизмеримо реальнее, чем сверлящее жужжание трехдюймовой гранаты.
— Не хочу я в окопчик, там лягухи сидят.
Рубашонка, накрахмаленная сладким арбузным соком и запудренная пылью родимой земли, похожа на кожаный фартук кузнеца. Ноги и руки, как у арапа, и голые колени глядят в широкие амбразуры штанишек. Все как всегда — буднично, точно и форменно… И как колючий, стойкий репей-татарник, растет и закаляется в тревогах и невзгодах боевой жизни будущий защитник Дона и матери России — босоногий, оборванный Панкратка, предпочитающий сидению в погребе с лягушками пыль станичной улицы и грохот канонады.
Есть неожиданная и своеобразная прелесть в этом сочетании неистребимой жизненной энергии и близкого в<е>яния смерти. Вот ветхий старичок Платон Самойлыч, самый крупный усть-медведицкий домовладелец, по нынешнему масштабу по малой мере миллионер, несет на плече обломанную ось. Белая борода патриарха, темные очки на носу, ватный картуз с большим козырьком, широкий пиджак до колен, из-под коротких брюк лопухом глядят стоптанные штиблеты на резинках…
— Казаков поставили ко мне полон двор, — говорит он тонким, кряхтящим, стариковским голосом, — ребята молодые, настроения развязного… козыри… А вот по хозяйственной части — хладнокровны. Вот она — вещь… денег стоит, а они ее середь двора бросили без внимания…
— Охота же вам возиться с этим…
— Казенная вещь, мой сердечный… Надо прибрать… Говорил им: ребята, да вы бы того… прибрали бы… — «Возьми на дрова, а нам время не дозволяет: плясать очередь подошла, никак нельзя уволиться»… Козыри — ребята…
Приложил палец к ноздре, высморкался старичок, переложил ось на другое плечо, крякнул:
— Вчера одного… бонба… взводный урядник, такой из себя хват… В разведку иттить собрались, дал он наставление взводу: «на случай, мол, убьют меня, не разбегайтесь, команду передаю Хорохоркину»… Все честь честью. Потом в гармошку приказал играть и плясать зачал. Уж он выхаживал, уж он выделывал курбеты такие… юла юлой… — «В последний раз, может, чего-то сердце чует, не вернусь», — говорит… Ан она его нашла тут же на дворе… бонба… И осколок-то немудрящий, а угодил в висок и — на месте… Такой хват — урядник…
Надо думать, что такой же смертоносный снаряд, «бонба» — Платон Самойлыч все еще старинной терминологии придерживается — не раз разрывался около этого древнего усть-медведицкого аборигена. Не раз, может быть, он творил молитву и мысленно прощался с белым светом, который он сперва плотничком-работничком, а потом богобоязненным подрядчиком обстраивал и украшал скромными деревянными церковками, училищами, казармами и собственными домиками. Не раз сердце «закатывалось» у него от неожиданного грома и грохота сбоку, сзади, спереди. А вот забота об обломке оси, хозяйственная сухота, долгим веком усвоенная, никак не покидает его и у порога в потусторонний мир…
Пестра и неожиданно разнообразна ныне в своих сочетаниях жизнь в родном моем краю — там, в северном углу Донской земли. От горьких причитаний, за сердце хватающих напевных жалоб осиротелой, дотла разоренной казачки, которой «есть нечего, жить не в чем», до головокружительного танца бравого урядника перед разведкой, сулящей смерть, один только шаг. Даже и шагу нет. Рядом, плечом к плечу, живут они — жгучие слезы тоски-кручины и отчаянное веселье обреченности…