Иной раз удивительным казалось, что заведомые «буржуи», богачи спокойно оставались дома, а очевидные пролетарии, голяки, бросали скудный родной угол и шли с отступающими. Так удивил меня прошлой зимой сосед мой Антон Мокров, плотник по профессии и несомненный кандидат в члены комитета бедноты по своему имущественному состоянию.
— Антон, да ты-то чего испугался?
— Занесен в кадеты.
— На каком основании?
— Да так… С Андреем Красиным подрались мы через колодезь… Вышел сурьез маленький. Конечно, я подломал его под себя и патрет попортил ему трохи… А вот после-то хватился, да поздно: надо бы уважить, пущай бы он мне лучше раза два, ну три дал бы в морду… пересопел бы, и все…
— Да почему же?
— А потому! У него три сына в красных — вот почему. Он теперь, Андрей-то, — его рукой не достанешь. Я бы, может, и не пошел, ну, баба пришла с улицы, говорит: — Антон, не быть тебе на воскресе, Андрей Красный грозит при всем народе: «Придут — говорит — на<ши>, первому Антошке Губану конец будет! Кадет, мол, такой-сякой, он на мне рубаху опустил у колодезя. Я ему это не подарю!»… Чего же делать оставалось: сгребся и пошел…
— Да какой же ты кадет?
— А чем докажешь, что не кадет? Я, конечно, за казачество всегда стоял. И Андрюшку когда бил, я ему пробукварил всё — и про сынов, и про измену казачеству, и про то, как он вербёнки общественные покрал… Всё… Обыкновенно, как в нашем быту водится при сурьезе…
Количество «кадетов» по станицам и хуторам было не велико. Мироновские агенты уверяли, что никто не будет тронут. Зима была лютая, бросать теплое, насиженное родное гнездо и идти в неведомую даль на стужу, холод и голод было тяжело. И потому из станиц и хуторов ушла лишь небольшая часть жителей, по преимуществу деревенская интеллигенция. А фронтовики, иззябшие, изверившиеся в удаче, усталые, озлобленные непорядками, недодачами и недоедами, сдавались целыми частями и возвращались домой. И так очевиден был развал, так неминуемо казалось полное крушение казачества и поднятого им великого бремени воссоздания России…
Но красные помогли. Образумили. Не только террором дали они отрезвляющий прием сильнодействующего лекарственного средства. Ограбления, издевательства, насилия, тюрьма, расстрелы сделали свое дело. Но еще горше для простой казацкой жизни было то просветительное творчество, которое производило безвозбранные опыты над обыденной жизнью, веками налаженной, привычной, приросшей к сердцу бесчисленными нитями. «Культурпросвет», или просветительные кружки, ввели свальный грех. Замолк колокольный звон. Умерла родная песня казачья, дедовская, широкая и грустная, ласкающая сердце сладкою болью смутных, далеких воспоминаний. Ввели обязательное хождение на митинги, обязательную повинность прочтения красных газет, где непонятным, тарабарским языком излагались перспективы нового социального откровения.
— Получай газеты, тетка! — строго говорил комиссар по просвещению, какой-нибудь Васька Косолыдый, раньше никчемный, презренный мужичонко.
— Да я неграмотная…
— Бери, блины будешь печь на них!
— А не поотвечаю я за них?
— Обязательно! В ревком позовут, могут спросить: как ваш сужет о леригии, например, или о коммунических яичках.
— Да будет уж вам смеяться-то.
— Какой же смех? Вот как распишут тебе то место, откуда ноги растут, — узнаешь, что за смех… Культурпросвет — это тебе не смех, это первеющей важности вопрос! Привыкли вы жить дикарями — эскимосами с мыса Доброй Надежды, которые питаются сырым раком… А теперь вас возьмут в переплет, в зубы возьмут вас… в хорошие зубы!..
И эти «зубы» действительно напо<л>нили жизнь сплошным соглядатайством, трепетом, оглядками, безысходной тоской оголенности и закрепощения какому-то новому жизненному укладу, непонятному, нелепому, удручающему душу слякотью бездельных вторжений, грязью бесстыдного нигилизма, гноем разнузданности.
И когда с приходом казачьих войск снова вернулся старый, милый, привычный порядок жизни, зазвучал звон колокольный, прозвенела старая дедовская песня и знакомые переливы ее ухватили за сердце, заставили его забиться трепетною радостью возврата и свидания, тогда заплакали все — старые и молодые… Тогда поняли, что нет ничего дороже на свете родного уклада, веками налаженного, своего облика казачьего… И сказали:
— Нет, будет! Пошатались, хлебнули горя — довольно. Со своими жить, со своими умереть… Придется опять отходить — не останемся. Бог с ним, с нажитием нашим… Уйдем со своими… Все уйдем!..
И ушли. Ушли все — даже те, у которых по ту сторону барьера были свои люди, сыновья, братья. Собрались, пошли и эти.
— Терентий, ты куда?
— В отступ.
— Да у тебя зять в красных…
— А черт его бери. Я об нем нисколько даже не понимаю. Я за казачество желаю и иду. А, может, он мне, зять-то, первый голову снесет. А то я его на вилы посажу…
Мир раскололся на две половины, и трещина выросла в глубокий овраг, через который даже близким людям трудно стало перекликаться.
Отход был в августе, по теплу. Широкая картина бесконечно движущихся обозов, гуртов скота, овец, лошадей, людей напомнила что-то библейское, трагическое и величавое. Мысль оторвалась от будничных забот и суетности, поднялась от обыденного, мелкого, примелькавшегося глазу до высоты исторического предопределения. Горькое чувство неудач скрашивалось сознанием жизненной упругости казачества, прочной спаянности его, наличностью здорового инстинкта самосохранения и уверенности в конечном одолении.